В петербургском театре «Мюзик-Холл» 2 ноября представят литературно-музыкальный проект «Я — поэт, моряк и воин», посвященный творчеству Николая Гумилева, вошедшего в историю русской литературы как основатель акмеизма, поэт, переводчик и художественный критик.
В сопровождении симфонического оркестра «Северная Симфония» под управлением художественного руководителя театра Фабио Мастранджело актер театра и кино Владимир Кошевой прочитает стихотворения Гумилева — от раннего сборника «Путь конквистадоров» до последнего «Огненный столп». Программа будет сопровождаться видеорядом, созданным специально для проекта.
Режиссер Виктор Высоцкий.
К 100-ю казни Гумилева: Я не трушу, я спокоен, я — поэт, моряк и воин, не поддамся палачу
«В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне».
Николай Гумилев, «Заблудившийся трамвай», 1919
В 1923-ем, через два года после смерти Гумилева от чекистской пули, Владимир Набоков воспомнил величавым гекзаметром об этом трагическом для истории Серебряного Века событии:
«Гордо и ясно ты умер, умер, как Муза учила.
Ныне, в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем
медном Петре и о диких ветрах африканских — Пушкин».
Возможно, в его, Набокова, берлинское изгнание дошли слухи о том веселом спокойствии, с которым в ночь на 26 августа 1921-го Гумилев встретил смерть от рук своих безжалостных палачей.
В канун столетия этой роковой даты кажется само собой разумеющимся припомнить обстоятельства, связанные с арестом и казнью поэта, тем более, что именно предсмертные его стихи, будто бы нацарапанные его рукой накануне расстрела на стене тюремной камеры, и сделали Гумилева чуть не самым мифологизированным персонажем русской поэзии 20-го века. Ведь в нашей памяти он остался не только, а может быть и не столько лидером акмеизма — новой поэтической школы, украсившей Серебряный Век великими именами Ахматовой и Мандельштама. Скорее мы помним Николая Гумилева сверкающей толпой из одного человека: поэтом-воином и «городским сумасшедшим», поэтом-рыцарем и беспутным Казановой, оранжерейным книжником и бесстрашным конкистадором, теоретиком стихосложения и охотником на леопардов, спокойно смотревшим в глаза смерти не только в джунглях экваториальной Африки и окопах Первой Мировой, но и перед лицом своих большевистских убийц.
7 августа того же года от цинги, истощения, а, вернее всего — от «нехватки воздуха», умер в Петрограде Александр Блок — вечный поэтический соперник Гумилева, сказавший о нем однажды так: «Странный поэт Гумилев. Все люди ездят во Францию, а он в Африку. Все ходят в шляпе, а он в цилиндре. Ну, и стихи такие. В цилиндре». Блок многократно превосходил своего младшего собрата тем неправдоподобным сиянием славы, с которой не мог соперничать тогда никто. Однако уход Блока не породил прекрасных легенд, наподобие той, о стихах на стене ЧК-ого узилища, до которой мы еще должны добраться, дабы финал рассказа «о жизни и смерти» Гумилева был достоин беспримерной доблести его главного героя. Переходя из уст в уста, а сегодня — из блога в блог, прекрасный миф о последних часах поэта не перестает волновать нас и через сто лет после его смерти. Этот миф был порожден не только поразительным мужеством, с которым Николай Гумилев встретил смерть. Он — результат всей его короткой 35-летней жизни, до предела насыщенной небывалыми событиями, любовями и корпусом стихов алмазной огранки.
О земном его пути, презрев хронологию, а лишь фрагментарно, мы и вспомним, прежде чем войти в камеру №7 Дома Предварительного Заключения (ДПЗ) на Шпалерной, откуда Гумилева с 56-ю другими подельниками по «делу Таганцева» увезли к расстрельному рву в Ковалевском лесу, недалеко от Ржевского артиллерийского полигона.
В 70-х, незадолго до своей смерти Набоков, известный снобистским высокомерием по отношению к другим литераторам, поставил Гумилева-поэта на одну ступень с собой:
«Как любил я стихи Гумилева!
Перечитывать их не могу,
но следы, например, вот такого
перебора остались в мозгу
«…И умру я не в летней беседке
от обжорства и от жары,
а с небесной бабочкой в сетке
на вершине дикой горы».»
Вечный мистификатор Набоков заключил в кавычки не цитату из Гумилева, как могло бы почудиться и знатоку, а свой великолепный парафраз вот на эти строчки любимого им поэта, написанные Гумилевым в июле 1917-го:
«…И умру я не на постели, при нотариусе и враче,
а в какой-нибудь дикой щели, утонувшей в густом плюще…»
Даже по меркам экстравагантного Серебряного Века жизнь Гумилева была столь причудливо экзотична, что шансов умереть «не на постели» было у него предостаточно. Но на войне он не был даже ранен, остался жив и невредим после дуэли на Черной Речке (вы не ослышались), в Африке не заболел лихорадкой, не умер от жажды, не упал с верблюда, не погиб от отравленного копья дикого аборигена… Бог хранил его, пока за дело не взялись большевики…
В отличие от своих собратьев по литературному цеху, патетично воспевавших в стихах и прозе грядущую победу России в Первой Мировой, он пошел на нее добровольцем, хотя с детства был подвержен многочисленным хворобам, и, потому, чтобы отказаться от имевшегося у него «белого билета» пришлось долго хлопотать, и даже, по слухам, дать кому-то взятку. Гумилев, воевавший с германцами на фронтах Первой Мировой, провидчески предрекал и вторую войну с ними. По воспоминаниям ученицы Гумилева по «цеху поэтов» Ирины Одоевцевой, он говорил: «Я, конечно, приму в ней участье, непременно пойду воевать. Сколько бы вы меня ни удерживали, пойду. Снова надену военную форму, крякну и сяду на коня, только меня и видели. И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим!».
Надо заметить, что понимание природы войны у нашего героя чрезвычайно отличалось от толстовского. Гумилев полагал, что ход войны определяют завоеватели, и без лишних рефлексий хотел видеть в этой роли свое отечество. По воспоминаниям Георгия Адамовича Гумилев заявлял, что не задумываясь пойдет завоевывать Индию, если получит на то разрешение Государя императора.
В боях с немцами на Первой Мировой он отличился смелостью, граничащей с фатализмом, за что удостоился двух Георгиевских крестов. «Не может же быть, чтобы эта дрянь меня испугала — и я воротился к ним и помог вытащить пулемет». За пулемет Гумилев получил второго Георгия. Это событие нашло великолепное отражение в его «Памяти»:
«…Память, ты слабее год от году,
Тот ли это или кто другой
Променял веселую свободу
На священный долгожданный бой.
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.»
Его молодая жена, тревожась за мужа, все-таки относилась ко всему этому молодечеству, включая гордость военными наградами, чуть скептически, что явственно различимо в колыбельной, написанной Анной Ахматовой для их маленького Левушки, будущего основателя пассионарной теории этногенеза, которому отец придумал в младенчестве прелестное прозвище — Гумильвенок:
«Долетают редко вести
К нашему крыльцу.
Подарили белый крестик
Твоему отцу…»
Очевидцы тех военных лет вспоминают: «В Петербурге побывал прибывший с фронта Гумилев. Его видели на вернисаже в рубашке, порванной австрийским штыком и запачканной кровью (нарочно не зашитой и не вымытой)». Очаровательно ребячество, с каким он культивировал роль поэта-воина, одну из бесчисленных ролей, с безупречным чувством стиля сыгранных им на сцене своей жизни.
В одном из его писем с фронта, где он пишет, что «надо самому творить свою жизнь, и что тогда она станет чудесной» целиком уместилось жизненное кредо Гумилева. Собственно, ничем иным, как азартным сотворением многоликого образа Поэта в так называемом «театре для себя», он и не был занят на протяжении всего своего короткого века.
Убегая от ненавистной ему обыденности и во исполнение главной мечты своего детства, он в 1907 году в качестве охотника-дилетанта предпринял опаснейшее путешествие в Африку. Его любимой игрой было демонстрировать другим свою инакость, и своим африканским паломничеством он придал этой игре недосягаемый изыск. В дальнейшем его набеги на Африку были согласованны и оплачены с этнографическим обществом Академии Наук. Это были экспедиции в Абиссинию (сегодняшняя Эфиопия).
Африканские походы Гумилева обогатили не только его поэтическое наследие, но и Кунсткамеру – Музей антропологии и этнографии, куда Гумилев отдал богатейшую коллекцию стеклянных негативов, на которых были запечатлены аборигены, их жилища, одежда, бытовые сценки, образцы письменности и живописи. Восточная Африка и ее жители была тогда для европейцев terra incognita, так что создание романтического образа конкистадора успешно сочеталось в Гумилеве с ролью ученого этнографа, первопроходца науки. Ему, хрупкому и болезненному европейцу, русскому денди приходилось переходить реки, где водились крокодилы, и охотиться, чтобы раздобыть пропитание для себя и сопровождающих. Но поэт в нем всегда брал верх над главой экспедиции, отчего в его африканских стихах всё, включая охоту, предстает лишь опасным экзотическим приключением:
«Мы рубили лес, мы копали рвы,
Вечерами к нам подходили львы,
Но трусливых душ не было меж нас.
Мы стреляли в них, целясь между глаз.»
Стихи Гумилева африканского цикла завораживают, хотя сегодня за какие-то из них ему бы непременно поставили на вид:
«Жирный негр восседал на персидских коврах
В полутёмной неубранной зале,
Точно идол, в браслетах, серьгах и перстнях,
Лишь глаза его дивно сверкали. »
Стихам, посвященным его африканским странствиям не уступают его «Африканские Дневники» и письма того же периода, которые на свой лад не менее изумительны: «Пересечения экватора я не заметил, я читал на моем верблюде и читал Бодлера». «Завтра еду вглубь страны, по направлению к Адис-Абебе. По дороге буду охотиться. Здесь уже есть все до львов и слонов включительно. Солнце палит немилосердно, негры голые. Настоящая Африка. Пишу стихи, но мало. Глупею по мере того, как чернею, а чернею я с каждым часом. Но впечатлений масса. Хватит на две книги стихов. Если меня не съедят, я вернусь в конце января».
Африка неодолимо влекла и в тоже время отталкивала его. Когнитивный диссонанс, а по простому — разброс противоречивых чувств по отношению к этому таинственному континенту у Гумилева просто зашкаливал: «…Я не мог согреться. Уехал на юг — опять холодно. Уехал в Грецию — то же самое. Тогда я поехал в Африку, и сразу душе стало тепло и легко. Если бы вы знали, какая там тишина!». И той же рукой: «Путешествовать по Африке отвратительно. Жара… Чем ближе к экватору, тем сильнее тоска. В Абиссинии я выходил ночью из палатки, садился на песок, вспоминал Царское, Петербург, северное небо и мне становилось страшно, вдруг я умру здесь от лихорадки и никогда больше всего этого не увижу».
К слову сказать, своего знаменитого «Жирафа» Гумилев написал, увидев животное в зверинце Парижского ботанического сада, расположенного «далёко, далёко» от африканского озера Чад…
«Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф…»
Но тем, кто спасался его стихами (самиздатными до 1987-го года) никогда не было до этого дела. Стихи Гумилева передавались из уст в уста даже в сталинских лагерях. У Евгении Гинзбург в «Крутом маршруте» читаем: «Вот сегодня, например, мы заговорщическим шепотом ВЫДАЕМ друг другу Гумилева. Как он утешает здесь! Как отрадно вспомнить здесь, на Эльгене, что далеко-далеко, на озере Чад, изысканный бродит жираф. Так и бродит себе, милый, пятнистый, точно ничего не случилось…»
А когда пришли новые времена, сколько побед было дано одержать представителям мужеского пола, проникновенно нашептывающим в уши юных красавиц эпохи застоя магические строки о «милом пятнистом» жирафе? Правильный ответ: немерено.
Незадолго до революции он уехал в Европу. В Париже встречался с русскими писателями — эмигрантами. После встречи с ним Зинаида Гиппиус написала Брюсову, что Гумилев похвалялся, будто он один может изменить мир, а попытки, предпринятые до него Христом и Буддой, — неудачны. Революция застала поэта в Англии, путешествуя по которой, Гумилев знакомился со знаменитостями вроде поэта Уильяма Йейтса и писателя Гилберта Честертона. Позже Честертон вспоминал о встрече с Гумилевым:
«Скажу только, что, когда он вышел в дверь, мне показалось, что он вполне мог удалиться и через окно. Его практическое предложение состояло в том, что только поэтов следует допускать к управлению миром. Он торжественно объявил нам, что и сам он поэт. Я был польщен его любезностью, когда он назначил меня, как собрата-поэта, абсолютным и самодержавным правителем Англии».
Насчет сверхъестественной способности покидать комнату через окно у Гумилева ничего не сказано, а вот о том, что он властен над силами природы имеется поэтическое подтверждение в стихотворении «Визитная карточка», содержащего краткий и емкий автопортрет.
«Самый первый, некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ.
Лист опавший,
Колдовской ребёнок,
Словом останавливающий дождь…»
Тут уж сами собой приходят на ум знаменитейшие строки из его поэтического манифеста: «Солнце останавливали словом, словом разрушали города».
Никто не думал, что из своего европейского турне он вернется в охваченную хаосом Революции Россию, даже мать уже не надеялась его увидеть. «Я дрался с немцами три года, львов тоже стрелял. А вот большевиков я никогда не видел. Не поехать ли мне в Россию? Вряд ли это опаснее джунглей», — вспоминал слова Гумилева Георгий Иванов в своих «Литературных портретах».
Вернувшись в Россию, Гумилев дал развод Анне Ахматовой (до Октябрьской революции развестись с правом на повторный брак было невозможно) и через три дня женился на Анне Энгельгардт. Стал главой Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов. Писал стихи и пьесы, много переводил, читал лекции и давал мастер-классы боготворящим его молодым поэтам. Сотрудничал под началом Горького в издательстве «Всемирная литература». Последнее спасало его от нищеты и голодной смерти в страшное послереволюционное лихолетье.
В те годы существовало дикое поверие, будто сделаться стихотворцем можно, посетив курс из десятка-другого классов, на которых профессиональный поэт ведет практические занятия по стихосложению. При записи на курс Гумилева от пролетариев обоего пола не было отбоя, так как его методика изобиловала самодельными наглядными пособиями, развешенными по стенам. В глазах простодушных учеников это придавало «выучке на поэта» особую солидность. Корней Чуковский, работавший с Гумилевым во Всемирке, вспоминает:
«…Между тем курс Гумилева был очень труден. Поэт изготовил около десятка таблиц, которые его слушатели были обязаны вызубрить: таблицы рифм, таблицы сюжетов, таблицы эпитетов, таблицы поэтических образов (именуемые им Эйдолологией)…»
На нашу удачу, сам Гумилёв не следовал своей заумной методике, и не сделался ремесленник, поверяющий алгеброй гармонию.
После Революции, он, до того не терпевший никаких политических деклараций, (акмеизм и политика — две вещи несовместны) стал на каждом углу твердить о своих монархических убеждениях. Наивно верящий в «джентльменскую сущность» большевиков, Гумилев, по словам Осипа Мандельштама, излагал свое кредо так:
«Я нахожусь в полной безопасности, потому что говорю всем открыто, что я убежденный монархист. Для них самое главное — это определенность. Они знают это и меня не трогают». На вечере поэзии у балтфлотовцев он вызывающе-напористо декламировал: «Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя».
В большевистской России Гумилев казался странной помесью фрондера с юродивым. Зимой он ходил в известной всему Петрограду оленьей дохе, которая широким подолом била при ходьбе по его худым ногам. Этот шаманский наряд довершала несуразная меховая шапка с ушами, которую он снимал, едва завидя вдалеке церковный купол и истово, по воспоминаниям Ирины Одоевцевой, не крестился даже, а «осенял себя широким крестным знамением». Чего здесь было больше, легкомыслия или гражданского мужества?
Хотя, погубила его, наверное, не эта театральщина, а скорее внутренняя, но ощутимая для других несовместимость, в том числе и эстетическая, с густопсовым режимом, под власть которого к 21-ому году окончательно легла Россия. Поэт Ходасевич, лучший мемуарист того времени, близко знавший Гумилева, донес до нас в своем блистательном «Некрополе» архитипичный эпизод из его жизни:
«На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади – скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург – налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснятся к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал».
Мог ли тот, кто позволяет себе не замечать Революции, не стать одной из первых ее жертв?
Было бы непростительным ханжеством, продолжая говорить о «высоком», не упомянуть о «телесном». А именно, об уникальном облике и повадках Гумилева. О том, каким видели его современники и, что куда важнее, современницы. Мужчины, говоря о внешности Гумилева, недоумевали по поводу его колоссального успеха у женщин. И вправду, он выглядел косоглазым, с непомерно вытянутым черепом, прихрамывал, косолапил, и не выговаривая букв «л» и «р», шепелявил самым ужасающим образом.
Вот как вспоминает о Гумилеве сын Корнея Чуковского, Николай:
«Я впервые увидел Николая Степановича Гумилева в Куоккале, у нас в саду, летом 1916 года, в одно из воскресений. Он тогда был мало знаком с моими родителями и приехал в черной визитке, в крахмальном воротнике, подпиравшем щеки. Стояла жара, гости пили чай в саду под елкой, и было жутко и жалко смотреть на тощего прямого человека в черном с задранной неповорачивающейся головой. Он был похож на того копченого сига, надетого на торчавшую изо рта палочку, которым моя мама неизменно угощала наших воскресных гостей. Такой он был всегда — прямой, надменный, выспренный, с уродливым черепом, вытянутым вверх, как огурец, с самоуверенным скрипучим голосом и неуверенными, добрыми, слегка косыми глазами. Он вещал, а не говорил и, хотя имел склонность порою тяжеловесно и сложно пошутить, был полностью лишен юмора.»
Николаю Чуковскому вторит двоюродный брат Александра Блока:
«Физиономия отвратная, какая-то непристойно-голая, глаз косой и глупый, рот – щель помойная и череп, череп! А говорят – женщины его любят!».
А вот та же «физиономия», но любящими глазами молодой красивой женщины, уже упомянутой ранее Ирины Одоевцевой:
«Трудно представить себе более некрасивого, более особенного человека. Продолговатая, словно вытянутая вверх голова, с непомерно высоким плоским лбом. Волосы, стриженные под машинку, неопределенного цвета. Жидкие, будто молью траченные брови. Под тяжелыми веками совершенно плоские глаза. Пепельно-серый цвет лица. Узкие бледные губы. В улыбке его что-то жалкое и в то же время лукавое. Что-то азиатское… Я понимаю, что это о нем, конечно, о нем Ахматова писала: «И загадочных, темных ликов на меня поглядели очи…И вот уже я вижу совсем другого Гумилева. Пусть некрасивого, но очаровательного. У него действительно иконописное лицо – плоское, как на старинных иконах, и такой же двоящийся загадочный взгляд.»
Поразительна история бурного романа Гумилева с одной из первых красавиц Петербурга, будущей la femmе fatal Революции, она же — прообраз героини «Оптимистической трагедии» — Ларисой Рейснер, В письмах с фронта он писал ей в Петербург: «Не забывайте меня… Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя… Вы прекрасны… У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; у вас прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев… Вы принцесса, превращенная в статую». Наяву роман их протекал в 16-17 годах. Он закончит пьесу «Гондла» и посвятит ее Ларисе.
Но одновременно он посвятит ее и Ане Энгельгардт, и Оле Арбениной, с которыми у него уже завязалась новая любовь, а при этом не угасли еще «романы» с Татьяной Адамович, с дочерью Бенуа, с поэтессами Маргаритой Тумповской, Марией Левберг, и Ольгой Мочаловой… Когда он успевал, вырываясь с фронта, «выгуливать» всех этих барышень, непонятно. А ведь выгуливал! Только с Ларисой у него, если судить по стихам к ней, были и «блужданья ночью наугад… и Острова, и Летний сад…».
Пребывание в уникальном статусе фронтовика-плейбоя не помешало ему, как нам уже известно, жениться на Анне Энгельгардт. После разрыва Лариса Рейснер написала бывшему возлюбленному неотправленное письмо, с надписью на конверте: «Если я умру, это письмо, не читая, отослать Н.С. Гумилеву». После смерти Гумилева она скажет: «Если бы перед смертью его видела, – все ему простила бы, сказала бы правду, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, поэта, Гафиза, урода и мерзавца. Вот и все».
Жена Гумилева, Анна Ахматова относилась к роману с Ларисой, как, собственно, и ко всем остальным его романам, спокойно. Ведь она начала изменять мужу чуть не со времени их медового месяца в Париже в 1910-ом. Первым в этом списке значится Модильяни, тогда еще молодой и неотразимо прекрасный Моди, писавший с нее в 1911-ом карандашные портреты в стиле “ню”. Так что, счет у этой странной пары Гумилев-Ахматова был равным.
Гумилев говорил об этом с хладнокровной иронией:
«Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем» прославил меня садистом. Про меня пустили слух, что я, надев фрак (а у меня и фрака тогда еще не было) и цилиндр (цилиндр у меня, правда, был), хлещу этим ремнем не только свою жену — Ахматову, но и своих молодых поклонниц, предварительно раздев их догола. Ахматова вызывала всегда множество симпатий. Кто только ни писал ей писем, ни выражал восторгов. Но, так как она всегда была грустна, имела страдальческий вид, думали, что я тиранический муж, а меня за это ненавидели. А муж я был самый добродушный и сам отвозил ее на извозчике на свидания. »
Однако, самый чувствительный удар молодая Ахматова нанесла своему первому мужу и учителю вовсе не изменами и дурной славой, а тем виртуозным поэтическим мастерством, которое очень скоро превратило ее в гранд-даму русской поэзии.
Вернувшись из очередного африканского похода, он вдруг с досадным изумлением увидел, что ученица превзошла учителя. До этого он не понимал, почему его жена, вовсе не гениальная поэтесса, чьи стихи о любви казались ему слишком длинными и напыщенными, вызывает такой восторг и даже экзальтацию у молодёжи. А когда понял, его самолюбию, и как мужчины, и как мэтра русской поэзии, был нанесен страшный удар, но он перенес его достойно, сказав ей: «Ты поэт — надо делать книгу». Стихи для ее первого сборника «Вечер», вышедшего в том же 1912 году, когда родился их сын Левушка, они подбирали вместе.
3 августа 1921 года Николай Гумилев был арестован по подозрению в заговорщицкой деятельности. Ему вменялось в вину членство в «Петроградской боевой организации Таганцева» (ПБО), которое ставило своей целью свержение нового строя.
Сразу оговоримся, что архивные детали и многочисленные, нередко – конспирологические версии таганцевского дела и участия или неучастия в нем Гумилева – это огромная отдельная тема, которая выходит за рамки этого очерка.
В камеру следственной тюрьмы Гумилев вошел, держа в руках взятый из дома томик «Илиады» который, по свидетельству искусствоведа Николая Пунина, 7 августа случайно встретившего Гумилева в коридоре тюрьмы, был у него вскорости отобран. Тогда никто еще не знал, что Пунину суждено стать третьим мужем Ахматовой. Так что, эта встреча была бы украшением любой кинодрамы о жизни Ахматовой.
Ахматова узнала об аресте Гумилева случайно, через неделю, на похоронах Блока, уже на самом Смоленском кладбище. А 16 августа, когда Гумилев и его друзья были еще живы, и за Гумилева, надеясь на благополучный исход следствия хлопотали друзья, дойдя через Луначарского до самого Ленина, она, уже предчувствуя вещим своим сердцем неминуемую беду, писала:
Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку Другу шила я.
Любит, любит кровушку Русская земля.
16 августа 1921 (в вагоне)
Поэт всегда прав. Шестым чувством, инстинктом, всепроникающей силой своего внутреннего зрения он способен прозревать сущее и будущее вернее дипломированных историков и ученых. Ахматова не ошиблась: власть, «отвратительная, как руки брадобрея», не стала ради Гумилева менять не до конца еще отлаженный механизм репрессий.
Что говорить о провидческом даре Ахматовой, когда в стихах самого Гумилева, как, и в творчестве других до времени погибших поэтов, есть это мистическое предощущение близкой погибели. За 10 лет до смерти Гумилев написал вполне эстетское стихотворение «Рабочий», где каким-то невозможным, нечеловеческим образом предсказал свой конец. И не имеет никакого значения, что пулю, разлучившую поэта-воина с землей, отливает во времена Первой Мировой немецкий рабочий.
Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.
Кончил, и глаза повеселели.
Возвращается. Блестит луна.
Дома ждет его в большой постели
Сонная и теплая жена.
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.
Похоже, что именно эти гениальные стихи имела в виду Ахматова, когда сказала, что «Гумилев — поэт еще не прочитанный. Визионер и пророк. Он предсказал свою смерть с подробностями вплоть до осенней травы…». Сама она узнала о смерти Гумилева 1-го сентября 1921-го как и все – из газет.
Невероятная история жизни Гумилева привела нас в ту самую камеру №7 ДПЗ на Шпалерной, с которой начался наш рассказ. В ней Гумилев провел последние недели своей жизни, и на ее стене, согласно легенде, нацарапал в ночь расстрела стихи такого изящества, и вместе с тем такой ошеломительной мощи и красоты, что, мы, не решаясь резать их на цитаты, приведем их здесь целиком:
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград…
И горит на рдяном диске
Ангел твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,
Я — поэт, моряк и воин,
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным —
Знаю, сгустком крови черным
За свободу я плачу.
Но за стих и за отвагу,
За сонеты и за шпагу —
Знаю — город гордый мой
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Отвезет меня домой.
»Французский издатель, переводчик, публицист, близкий друг Солженицына Никита Струве (племянник того самого, «веховского» Струве) в 1970 году написал специальную работу, доказывающую принадлежность данного текста именно авторству Гумилева. «… …Общее впечатление и стилистический анализ говорят в пользу подлинности этих предсмертных стихов Гумилева…».
Невзирая на то, что эти неотразимые строчки действительно обладают и изысканностью, и темпераментом, присущими поэзии Гумилева, а также на то, что Н. Струве является авторитетнейшим в мире русистом, он ошибся.
Гумилев этих стихов никогда не писал.
И этому есть неопровержимое фактологическое доказательство. Дело в том, что спустя полвека после трагических событий августа 21-го нашелся свидетель, который побывал в общей камере на Шпалерной, 25 уже после расстрела «таганцевцев». Он увидел и навсегда запомнил надпись, нацарапанную рукой Гумилева на этой страшной стене. Георгий Стратановский (1901–1986), арестованный в начале осени 1921 года, выжил, занимался переводами, преподавал в Университете. По вполне объяснимым причинам он предпочел не делать достоянием гласности свои тюремные воспоминания. Легализация имени Гумилева в СССР совпала со смертью Стратановского, и ту тайну, которую он хранил в течение шестидесяти пяти лет, передал миру его сын.
Так вот, последними предсмертными словами Гумилева была молитва:
«Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев».
Но почему же более полувека под видом «последних слов Гумилева» гулял по России анонимный стихотворный апокриф? Для предположительного ответа на этот вопрос необходимо вспомнить, какая важность издревле придается последним словам человека, завершающего свой земной путь. Толстой, помнится, призывал прислушиваться к бреду умирающего, чтобы расшифровать его. Но если покидающий этот мир человек был художником, чья жизнь и творчество повлияли на культурный код целой нации, его последние слова, многократно повторяемые в учебниках и биографиях, становятся известными миллионам читателей. Вот почему мы помним, что Толстой, испуская дух, сказал: «Я люблю истину», а Пушкин, умирая, произнес: «Жизнь кончена». Гумилев в этом смысле – досадное исключение. Его конец скрыт от наших глаз и установить его «последние слова» с документальной точностью долгое время не представлялось возможным.
Тогда, (гипотетически), нашелся сколь дерзкий, столь и даровитый поэт, хорошо знавший не только дух и приемы поэзии Гумилева, но и замысловатый узор его судьбы. Он и мог заполнить этот пробел, заодно придав особую прелесть уже существующему мифу этим апокрифом. И с тех пор, эти крылатые строки уже неотделимы от Гумилева. Они ему по плечу, они «идут» ему, он заслужил их и тем праздничным карнавалом, которым неустанно расцвечивал жизнь, свою и других, и своей смертью, прекрасной на какой-то античный манер. Когда все маски были, наконец, сброшены, нам открылся его истинный лик. И лик этот оказался прекрасен.
Есть строки, написанные нашим современником, которые без остатка ложатся на изящный и трагический абрис судьбы Гумилева:
Совесть, Благородство и Достоинство —
вот оно святое наше воинство.
Протяни ему свою ладонь,
За него не страшно и в огонь.
Лик его высок и удивителен.
Посвяти ему свой краткий век.
Может, и не станешь победителем,
Но зато умрешь, как человек.
Достойнейшему поведению Гумилева во время расстрела посвящено немало страниц, однако единственная доступная нам информация исходит лишь от самих палачей, поэтому все эти сведения стоит так же, как и свидетельства того, что Гумилева где-то видели даже после расстрела, отнести в продолжение легенды. Одна из версий представляется, тем не менее, наиболее правдоподобной, хотя и она может быть составляющей того же мифа.
Подробнее об этой версии — в книге «Казнь Гумилева» Юрия Зобнина, ответственного редактора Академического собрания сочинений Н.С. Гумилева, изданного Институтом русской литературы РАН:
«О том, как держался Гумилев в эти последние, чудовищные минуты перед расстрельной ямой рассказывал в 1921 году в разговоре с другом Гумилева Михаилом Лозинским поэт Сергей Бобров, который якобы слышал об этом от непосредственных исполнителей расстрела. Бобров, «сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК и вряд ли не чекист сам», как характеризует его Георгий Иванов, который и зафиксировал этот разговор в своих «Петербургских зимах»:
«Этот ваш Гумилев… Знаете, шикарно умер. Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Что ж, свалял дурака, не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру — нам такие люди нужны».
Поэты, близкие Гумилеву разыскали какого-то садовника (имя не установлено), жившего недалеко от места расстрела, предположив, что он мог что-то видеть, и уговорили его рассказать о случившемся.
По его словам, всю партию поставили в один ряд. Многие мужчины и женщины плакали, падали на колени, умоляли расстрельщиков пощадить их. Гумилев до последней минуты стоял неподвижно.
Повторим, что эти сведения не могут быть проверены, а значит они не до конца достоверны. Важно другое: даже если речь идет только о циркулировавших по городу слухах — само содержание подобной апокрифической гумилевской мартирологии в высшей степени показательно. Частный исторический факт гибели человека — факт трагический, ужасный, но все-таки являющийся сам по себе лишь скорбным эпизодом в бесчисленном ряду других таких же смертей в эпоху кровавой гражданской распри, — вдруг превратился в повод для создания великого мифа о смерти поэта. А значит в этом мифе есть решающий нравственный аргумент в пользу того, «чем люди живы»: добра, чести, личного мужества, благородства.»
Прежде чем поставить последнюю точку, приведем пример того, каким непостижимым образом легенда о смерти Гумилева дописывается в наше время. Вдохновленные гумилевской мифологией и популярными конспирологическими теориями XX века, известные российские фантасты Андрей Лазарчук и Михаил Успенский написали трилогию «Посмотри в глаза чудовищ», «Гиперборейская чума» и «Марш экклезиастов» (1997–2006), в которой Гумилев не погибает в августе 1921 года в застенках ЧК, а, спасенный неким тайным орденом «Пятый Рим», обретает сверхспособности и бессмертие, участвуя отныне в битвах с демонами. Стихи за выжившего Гумилева при этом сочинял Дмитрий Быков.
О, как бы возрадовался реальный первообраз героя этой фантасмагорической трилогии, узнав о ее создании…
2 августа 1921-го года, буквально накануне ареста, ни о чем не подозревающего Гумилева навестил его сосед по «Дому искусств» Владислав Ходасевич. В том последнем разговоре с ним Гумилев шутил, что проживет долго, «по крайней мере до 90 лет». Почему-то, он был уверен, что только в старости можно быть абсолютно счастливым. Вот только проверить свою «формулу счастья» эмпирическим путем он не успел…
Но он оставил нам утешение и счастье открыть томик его стихов и прочесть:…Благородное сердце твое — Словно герб отошедших времён. Освящается им бытие Всех земных, всех бескрылых племён. Если звёзды, ясны и горды, Отвернутся от нашей земли, У нее есть две лучших звезды: Это — смелые очи твои…
Источник: https://tuchiki.livejournal.com/140445.html